лежит так же безраздельно, как в России. Чума обитает МЕЖ нас.
У каждой страны и у каждого человека есть своя бедность — пропасть, через которую надо прыгать. При жизни или после смерти. Но следует учесть: при жизни попыток может быть много, а после смерти — всего одна.
Стефания поставила на сцене большой спектакль, Совершенная в нем играет и поет. На «смотрины» собрались директора всех парижских театров, чтобы купить постановку. Долго в конце аплодировали идеям и оригинальности ребят. Но не купили. Деньги участвуют лишь в том, что стереотипно, что узнается и ожидаемо всеми и может быть гарантированно продано. Стефания очень расстроена: душа сама видит свою цену, а деньги — нет.
Я видел запись спектакля на видеопленке. Все актеры в академических костюмах, как бы голые, чтобы никакие костюмерные ухищрения не мешали голым идеям играть в обнаженную жизнь.
Запомнилась сценка. К голой девочке-нищей, руки которой связаны лентой нужды, подходит та, что не может дать ей денег, но дает ей нечто большее — она дает ей Музыку. Это — поющая Совершенная. И нужда спадает, руки свободны, нищенка встает в один ряд с поющими — их уже много! Конец? Нет, не конец еще: песня хора пробуждает к жизни маленького человечка, целиком сделанного из газетной бумаги; кукольный человечек — кукольная жизнь. Но он идет! Он проснулся! Он идет к поющим людям!
— Документы! Документы, тебе говорят! Покажи бумагу!
Это грубый окрик, обращенный к газетному человечку. И он в точности исполняет приказание: к ногам поющих слетают клочки каких-то никому не нужных бумажек… Человечка больше нет.
Жалко Стефанию. Иметь в качестве заказчика свою внутреннюю потребность — большое мужество. Иметь рядом друзей, разделяющих это подвижничество, — счастье. Счастье и мужество неразлучны не всюду, а только в неволе.
Мне кажется, должна существовать «психология вещей». И эта психология — явление глубоко национальное. Речь, конечно, не о национальных костюмах, и тому прочее. Другое: пристрастие к дарам ширпотреба. У большевиков — маузер, у поэтов — шарф и шляпа, у американцев — жевательная резинка. Люди «рассекречиваются» через свои привязанности, вещи — это изнанка нашей жизни, а не ее лицевая сторона.
Велик соблазн перефразировать заезженную сентенцию применительно к самодовольному обществу: я мыслю, следовательно, я существую плохо. Плохо! Уравновешенная, здоровая жизнь ни в каком дополнительном «самовыражении», кроме самой жизни, не нуждается. Как же так? Нонсенс?! Но и Барон подтвердил: «Знаешь, с тех пор, как я встретил свою жену, душа успокоилась, и я совсем перестал писать стихи. Это плохо?» Хорошо, Барон, хорошо! Здоровая душа стихами не выражается. Все поэты — Пьеро; боль научила их особому колдовству — заговаривать боль.
Россия — поэт своего нездоровья. Кто возразит? Больных душой и думающих о предназначении Отечества прошу отойти от знака вопроса: это — не виселица.
Французы купаются в жизни, русские купаются в думах. Вверх головой утонуть проще, чем вверх ногами.
Пришел хорошенький мальчик, от чая-кофе отказался, просит что-то ему дать, но я не понимаю что именно: оба с плохим английским. Позвонил Жизни: «Спроси, чего ему надо?» Жизнь «повисла» на мальчике минут на десять. Он ушел очень довольный, а я продолжил телефонный «вис»: «Ну?» — «Его папа очень любил меня, у мужика из-за этого разболелось сердце, хирурги вскрыли ему грудную клетку и вставили внутрь электростимулятор. Жить может, а как до другой жизни доходит — не может: сердце не тянет! напор крови не тот! Трагедия… Так и расстались.»
Жизнь объелась женьшенем.
— Тебя что беспокоит, милая?
— Либидо!
Круг моих знакомств невелик, и он достиг тех максимальных границ, какие возможны для приезжего в моем положении. Ах, знакомства, знакомства… Чей-то круг знакомств — лишь непрерывное «знакомство» со своим собственным отражением в людях, чей-то — империя свободы. Мой круг общения в количественном выражении — не больше числа участников поездки в маршрутном такси. Я знаю дату и место своей высадки. Продолжаю стричь бороденку очень колко. Никто со мной не целуется.
— Тебе салат с соусом или без?
— Так же, как и тебе.
— А все-таки? Должен быть вкус.
— Нет вкуса, я неприхотлив в еде.
— Почему? Как же ты выбираешь?
— Мой выбор находится не во рту.
Совершенная умеет помогать. И еще как! Интересно, умеет ли она уступать и слушать? Пока я видел только одно: с сопротивлением другого она не борется — просто исчезает, как фея, волшебно и бесследно.
— Так все-таки с соусом или без?
— С соусом.
Повсюду в Париже обнимаются парочки, сидят верхом друг на друге, трогаются лапками, целуются. Ни разу не видел ничего противоестественного или извращенного (того, о чем в страшных книжках читал), ориентация у парочек нормальная: он и она. У них по-природному свободны на улицах люди, а у нас только дворняжки.
Прочитал одну из сказок Барона, она заканчивалась словами: «Несмотря на сплошную темноту, никогда не было страшно.»
Жизнь заварила мне женьшень, оставила Мию и умчалась на ночной концерт: «Выручай, хочу посмотреть, кубинцы приехали!»
Сижу за компьютером, скучаю и размышляю о дне завтрашнем. Это женьшень виноват. Завтра ночь Купалы. Люди в «академических костюмах» должны прыгать в воду. Забытая забава! Всякий культ неизбежно превращается в явление культуры. Но для этого ему необходимо умереть.
Жизнь — неиссякаемый источник рассказов и наблюдений, один из моих экскурсоводов «по ту сторону» всего официального. Жизнь и Совершенная — моя русскоговорящая Франция.
— Я когда мужика встречаю, то первым делом смотрю: носом дышит или ртом? Почти все мужчины, живущие в Париже, аллергичны. Слабые существа! Ха! Если ртом дышит — это не мой парень. У него же кислородное голодание, мозг не питается, значит, тупой. А я тупых не люблю.
Мы говорим, как глухой с глухим, каждый о своем. Это уже полная адаптация.
— Ваши машины выгоднее, наверное, в России покупать, дешевле, если таможня не обдерет.
И уже не два глухих.
— Воровать нехорошо.
— Это вынужденная хитрость.
— Нет, это воровство. Государство специально так сделано, чтобы не воровали. Во Франции ворам руки рубили, народ на этом воспитан, и здесь доверия столько, что люди в нем находятся целиком. А иностранцы воруют. Особенно русские. Стащит из магазина чего-нибудь и даже похваляется перед другими. Хуже всех те, что слушают и радуются. Они как, как…
— Тараканы?
— Тараканы? Да, тараканы! Французские прилавки от них не обеднеют, но может обеднеть накопленное доверие. Как материя в которой я нахожусь. Тараканы делают дом нечистоплотным. Да!
Барон вчера ехидно процитировал расхожую здесь поговорку-самоиронию: «Эгоист — это тот, кто обо мне не думает.»
Снова глухой и глухой.
— Я скоро должна квартиру от государства получить, встала на очередь еще во время беременности. Трехкомнатную надо ждать от пяти до десяти лет, а двухкомнатную — только три года.
— А сколько Парижу лет?
— Там и квартплата меньше, и дочери жилье оставлю.
— Лет-то сколько?
— Кому, мне? А, Парижу?! Не знаю, надо будет спросить у моего массажера.
— И заодно уж спроси у своего «массажера», Париж больше мужчина или женщина, каков психотип города?
Окраска беседы прихотливо меняется, как цвет у осьминога. В зависимости от фона, то есть, в зависимости от окраски и рельефа темы.
— Нельзя, не поймет, будет мучиться. Нельзя задавать людям неизвестные вопросы.
— А что, здесь принято задавать только известные?
Пауза, долгая пауза, какая случается среди людей, слушающих и слышащих больше, чем может сообщить человеческое ухо.
Не глухой и не глухой — это уже зрячесть в мире безмолвия.
— Ха! Хороший вопрос!
В России вопросы для того и существуют, что ответа на них нет. Очевидно, во Франции вопрос задается для того, чтобы на него можно было красиво ответить, показать себя. Изящно, но слишком уж пресно для славянского характера. Воровская русская натура таких кандалов не выдержит: надо бы за тридевять земель на чем-нибудь бесплатном слетать, чужую принцессу или Жар-птицу сцапать, чтобы потом госработник, царь, например, отобрал добытое в свою пользу — и вот тогда уж начнутся самые сладкие мысли: что делать? кто виноват? Справедливости захочется, в царя стрельнуть захочется. Так и живем.
Русский вопрос абсолютно смертелен. Ответа на него нет.
— Ты кто? — кавалеры меня спрашивают. А я не знаю, что ответить, глаза опускаю, краснею. Я не знаю: кто я? Для француза рассказать о своих родственниках пяти-шестивековой давности — честь великая, они к этой информации очень трепетно относятся.
Память отшибают аварии. Как у Аник. Русскую историю опустили очень сильно, до овечьего равенства. Совершенная на «блошином» рынке купила книжицу с картинками для русско-французских детей, учебное пособие образца 1973 года. Махровый социализм, холодная война, а в книжице очень по-доброму написано: «В советское время русским людям запретили помнить свое прошлое, своих дедушек и бабушек, которые жили при царе и верили в Бога.»
Жизнь загрустила.
— Я тебе про свою маму расскажу. Она сирота. Было трое родных сестер, всех власть специально разделила и поместила в разные детдома, всем записали в документы совсем другие имена и фамилии — чтобы потом не искали друг друга, чтобы «комбойцы» получились без родственных изъянов. Мама не знала, что она — это не она, что незнакомые имя и фамилия в документах, которые она впе-