< 5 >

его нельзя поделать. Поэтому страна без правил пришлась ему по душе ещё больше, чем в первый раз: мир вокруг напоминал насыщенный физико-химический бульон, как в школьном опыте по выращиванию кристаллов; и в этой неорганизованной, но весьма питательной густоте любая «затравка» начинала расти с неимоверной быстротой. Пресловутые
«дважды два» в этой шевелящейся и бурлящей среде могли равняться чему угодно! Он радовался каждой мелочи — русское кино не обмануло его ожиданий: все образы мира смешались на этой земле, как хиппи, и стали многажды перекрёстными родственниками. Американские джинсы, африканские косички, английская чопорность клерков, латиноамериканское хамство полицейских, замаскированная еврейская заносчивость, итальянский темперамент, полинезийская безалаберность и китайская склонность к доблестному воровству, рассудительность экономных северных народов и индийский мистицизм, — всё смешалось в едином понятии: русские! И все перемешались на этой гигантской карнавальной поляне, распростёршейся от океана и до океана и празднующей свой карнавал вот уже несколько тысяч лет. Законы карнавала легко и безнаказанно позволяли вырезать из бумаги, железа или даже из живой человеческой кожи любые фигуры и любые символы, выклеивать из опавших вексельных листьев причудливые замки для карнавальных королей, возводить их потешные города, штамповать тени, их населяющие, и весело раскрашивать сей пёстрый балаган постоянно меняющимися флагами, беззаботно играть именами и переименованиями. Что может быть скучнее порядка? Что может быть лучше карнавала! Здесь люди умирали счастливыми детьми, потому что забывали, наконец, что в детстве чувствовали себя новорождёнными стариками. Здесь каждый грешник объявлял свою собственную святость. И от этого небесного самодурства русский цирк становился недосягаем — под куполом небес кувыркались, как воробьи в песке, пернатые души загадочных граждан. Как можно было ругать или поносить страну, которая предлагала тебе сказочное развлечение — гулять и веселиться до смерти?! И дважды два, и трижды три, и миллион на миллиард всегда здесь были равны одному и тому же результату – нулю. Любителям приключений, искушённым и утомлённым в земных испытаниях и утехах, Россия предлагала «сафари» совершенно иного класса — русскую рулетку, в которой на кон ставилась сама сердцевина жизни — человеческая душа. Поэтому здесь в широком ходу у поэтов, философов, богословов, публичных болтунов и алкоголиков применялась «национальная валюта» — разговоры о смысле жизни. Грэй, к сожалению, в этом направлении преуспеть не смог — всякие речи на подобную тему клонили его едва ли не в летаргический сон. Он предпочитал действовать и говорить. Русские предпочитали только говорить. Грэй сделал вывод: «смысл жизни» и «работа» — непримиримые враги в этих местах… Ах, приключения! Где же их взять на каждого на этой маленькой, круглой земле, давно залатавшей все свои «белые пятна» и становящейся с каждым стремительным прогрессивным десятилетием всё более плоской? Плоской как блюдо, сервированное по заранее оговорённым правилам. Плоской как матрица кремниевой микросхемы. Плоской и многослойной, умеющей превращать «дважды два» в миллион…
Откровенная временность жилищ, связей, законов, дорог, любовных и деловых отношений, — это тоже восхищало Грэя своей природной правильностью. Колесо русской жизни не утверждало, что состоит целиком из жизни; равноправную половину этого колеса занимала другая неведомая форма жизни — смерть. Её здесь любили. Город по суицидной статистике держал мировое первенство, гостям об этом факте рассказывали с гордостью. Грэй смотрел на показное великолепие вокруг и на нескрываемую убогость так же, как смотрит религиозный фанат на раззолочённый свой картонный обман — заранее прощая и положительно оправдывая всё и вся. Русь! Всё-то тут держалось на жёрдочках, подпорках, синей изоленте, на проволоках и проволочках, укосинах и на чуде синтетической промышленности — скотче.
Великому искусству — жизни просто так — можно было научиться только здесь. Русским всегда навязывали «жизнь во имя», поэтому за долгие века они дружно, до неуязвимости, всей нацией адаптировались к ядовитым ветрам сезонно-казённых призывов и гриппоподобным идеологическим модам. Русская толерантность научилась вести свой счёт от гроба. Поэтому никогда не ошибалась и выражала самые сильные свои эмоциональные достижения лаконично — матом. Грэй искренне не понимал, почему русские с таким горячим вожделением говорят о загранице? Почему любящие родители выпихивают своих детей из родного гнезда куда подальше любой ценой? Почему все русские герои мёртвые? И почему героев, преуспевших в настоящем, ожидает лишь лютая зависть соседа? Зоопарк характеров и отсутствие нравственных заграждений умиляли Грэя. И даже русская зависть восхищала переселенца — она была проста и пряма, как детские слёзы. Люди — дети! Они находятся в трогательной зависимости от большого мира: «Дай, пожалуйста... я буду терпеть и стараться... буду послушным и приберу перед сном свои игрушки... я уже умею отличать плохое от хорошего…». Институт просителей — явление интернациональное, но только в России просители — основа государственного устройства. От протянутой руки до протянутых душ.
Гуляя по городу, Грэй однажды зашёл в какой-то храм, но довольно быстро покинул печальное место, сообразив, что джазом и степом здесь и не пахнет. Хотя маленькие огоньки, медленно и торжественно изводящие худобу восковых свечей, Грэю очень понравились. Однако сами люди, зажигающие эти огни, напоминали сгоревшие спички, согбенно и покорно стоящие рядом в серых и чёрных одеждах. И не один, не два человека — толпы! Молодые и старые, наделённые лицами, просветлёнными глупостью, и лицами, просветлёнными образованием. Массовое стремление к гипнотехнологиям примитивного самозабвения Грэю не нравилось, но, в конце концов, это тоже было забавно. Казалось, люди специально для него, для Грэя, устраивают этот спектакль… Вот сейчас они не выдержат своего притворства,
рассмеются… Но нет, менялись поколения, чехардой мельтешили времена и флаги, а страсть к притворству — не проходила… Не дай Бог, опомнится кто в толпе, проснётся нечаянно от вечного общего сна — на кол его, супостата, на кол! Непостижимая страна!
Грэя умиляли подростки, свободно писающие на улицах и в подъез-
дах средь бела дня. Забавно было видеть повальное пристрастие нижних социальных слоёв населения к лузганию семечек. Впрочем, люди с достатком с тем же семечковым упорством «лузгали» Интернет. В Городе имелись приличные кафе и рестораны, но среди них не было ни одного, где можно было бы остаться наедине с собой или спокойно поговорить — акустические колонки на корню подавляли своей музыкальной мощью любые попытки человечества пообщаться друг с другом. Грэй подозревал, что в сокровенности каждого из его новых сограждан есть чтото очень мешающее, громкое, в сердце или в голове, что люди тщательно скрывают даже от себя самих, и поэтому предельная громкость телевизоров, музыкальных центров и певцов караоке — это примитивный, но вполне действенный способ заглушить внутренний голос. О чём он, этот голос? Грэй не знал, он не особенно уважал склонность русских к их специфической рефлексии. Жизнь и без того кипела и булькала как потревоженное болото! Тысячи фонарных столбов в городе были заклеены телефонами проституток. Создавалось водевильное впечатление, что этим ремеслом в Городе занимаются даже пенсионеры.

Русский абсурд, не связанный ни исторической оглядкой на достоинство славных предшественников, ни уважаемыми законами общественного мнения, ни созидательным целеустремлением нации, напоминал… воздух, в котором можно было летать и высоко, и далеко. Был бы мало-мальский движок, кое-какие крылышки, да пятачок для разбега и взлёта. Видимость в этом «воздухе» русского времени была, конечно, не велика: тут и там попадались коварные разреженности — провалы и ямы, вдоль и поперёк русского неба носились в сплошном «молоке» оголтелые участники абсурдной гонки на выживание — абсурдные весельчаки вроде Грэя. Летуны составляли активную часть населения страны, в то время как другая часть его либо смешно оплакивала свои невысокие достижения, либо возносилась в параллельные миры браконьерским способом — верхом на бутылке, метле или молитве.
Грэю весьма полюбились прогулки по Городу, и дневные, и ночные. Днём можно было непрерывно удивляться, а ночью нервы щекотали встречи со шпаной, которая пасла своих работающих овец — проституток.
Каждый вечер Грэй по телефону расписывал Духу прелести русской свободы, вдохновенно рассказывая академическому профессору о том, что всего за шесть бутылок водки можно утянуть с пилорамы несколько кубов отличного тёса. Город никак не соответствовал образу того чудища, которого описывал Дух. Он был для делового, предприимчивого человека, если и не самим раем, то отличным фундаментом для построения райских хором. Тем более, при такой «крыше», как у Грэя: Москвы здесь, в угодливо-чванливой оружейной глуши, боялись. Никто, конечно, не высказывался публично насчёт того, что Россия — тюрьма, хотя все это знали, как знали теперь и другое: главный пахан зоны — Москва. Грэй легко принял эту данность. Земные люди вообще не склонны путаться в ненужных оценках и тратить своё время на взвешивание пустоты.
О, Россия! Проститутки здесь были дёшевы, а свадьбы помпезны и умопомрачительно дороги. За мелкие прегрешения здесь всегда можно было откупиться, а за крупное воровство можно было рассчитывать на высокое депутатство и алмазные ордена. Карнавал позволял смешивать одну фантазию с другой с той же лёгкостью, с какой составленные зеркала плодят множественность спиритического переотражения. Люди умножались друг в друге путём игры, фантазия и была их выс­шей реальностью — это, действительно, напоминало полёт.

Всё земное и понятное нравилось Грэю хотя бы потому, что существовало здесь и сейчас — было земным и понятным. Мысль как высший продукт жизнедеятельности человека его интересовала мало. На нижних, земных ветвях и Древа жизни, и Древа познания плоды были и сочнее, и намного вкуснее. И доступнее, естественно. По разумению Грэя, в возможности самого действия уже содержалась лучшая из премьер — неповторимая возможность целиком окунаться в бучу здесь и сейчас, немедленно, постоянно содержа некую готовность к неизвестному в себе самом, причём, больше узнавать жизнь «собой», а не планировать её наперёд «для себя». Тончайший нюанс! Но именно по нему, а не по признаку национальности отличали здесь русских от нерусских. Грэй, несомненно, был русским до самых потрохов.

Чувствовать одним мигом, думать и помнить одним днём, — это тоже напоминало мир детей.

Город — загадочное небоземное существо, двоякодышащая амфибия — этот Город имел характер технического формалиста, позволяющего себе иногда неформальные расслабления; Город не хранил собственных устойчивых культурных традиций и поэтому любой желающий запросто окрашивал его в цвет своих меняющихся настроений и пристрастий, — Город позволял. Он одинаково обнажённо представал перед глазами деревенского зеваки и дипломированного зодчего, как детский альбом с контурными картинками: раскрась сам! Оптимисты и пессимисты, алкоголики и суицидники, воры и обыватели,
ветераны-одуваны и сексапильные студентки, — каждый вымалёвывал свой собственный Город. В его аморфности содержалось непреодолимое приглашение испробовать силу потенции любопытствующего воображения. Грэя эта доступность возбуждала чрезвычайно! Местной «раскраски» должно было с лихвой хватить на всех желающих. В отличие от противоположного примера — законченности, так называемого, цивилизованного мира; клиенты международных турбюро, возвращаясь на родину, привозили в Город иное: побывав в мировых мегаполисах, или в экзотических странах, они сами возвращались «окрашенными» — закатами Аравийской пустыни, ночным очарованием безумного Парижа, мудрой глубиной вечного Рима, дерзкой непревзойдённостью Нью-Йорка. И ещё долго-долго-долго эти «радужные» интуристы, как цветные кляксы, расходовали свой благоприобретённый колор-запас в объятиях родственников и друзей, осиянными рассказами наполняли кухни и салоны парикмахерских, писали статейки. Серый, обесцвеченный Город-завод с благодарностью принимал и это. Одни цветные интуристы иссякали, но на их месте появлялись очередные подвижники и тоже охотно расходовали свой, индуцированный в прекрасном далёке, диковинный окрас… Грэй, как истинно русский негр, ни одному человеку не сообщал толком кто он и что тут делает. На вопросы любопытных ответ был всегда один:
— Недавно, ребята, на свободу вышел. Материально не поможете?
Обычно после этой просьбы зевак и случайных собеседников сдувало бесследно. Грэй потешался: сказанному здесь верили больше, чем собственной логике. Юмором, непрерывным сардоническим хохотом была наполнена русская он-лайн мультипликация и русские он-лайн комиксы — кадры трагикомедийной жизни непрерывно текли всюду: истерическое веселье зубоскалов просвечивало сквозь автобусную матерную давку, вспыхивало в лентах крысиных очередей, карикатурнотщеславное сияние присутствовало в глухонемых явлениях правителей и в рекламной мимикрии… Какой великий прожектор пробивает все эти кадры, наложенные друг на друга? Что за чудный свет? Как разобрать на сером экране настоящего, что есть оригинал, а что только тень? Что близко, что далеко? Ох, темно в русском настоящем… Лишь ослепительный свет бьёт из будущего! Лишь ослепительный свет бьёт из прошлого! Как настоящее видимым сделать? Как?! Уж не закрывши ли очи свои?..
Чёрная и серая краски в Городе доминировали. Быть незаметным здесь было выгоднее, чем быть красивым. То же, подозревал Грэй, относится здесь и к пониманию счастья.

От природы Грэй был музыкален, он даже ходил по Городу, слегка пританцовывая. Однажды ему показалось: Город отвечает на танец танцем, на музыку — музыкой. Ба! Грэй стал внимательнее слушать ритм городской механики и какофонию живых голосов. Они, несомненно, идеально подходили друг к другу. И в этом таилось ещё одно открытие: неудобной жизни не бывает вообще! Неудобную — ищут, а удобная нарастает сама, как панцирь на черепахе.
Смешение звуков в очередной раз очаровало.
— Так-так-так, жжжж, бум-скррр-бах… Осторожно, двери закрываются! Ш-ш-ш! Ты куда, корова старая лезешь, не видишь, ебёна мать, что тут ребёнок стоит! Бом-бом-бом… — трамвай отчалил от остановки Главпочтамта, где на днях установили большие электронные часы с боем.

…Шасси самолёта вцепились в русскую землю.
— Ну вот, мы и дома, — сказал Дух.


ГОБЛИН

Бич просвистел и выстрелил над степью,
и степь легла, покорная, ничком,
лицо из фиолетовой прожжённой меди
пространство взрезало пастушеским зрачком:
медлительная смерть текла и пела
о странной и недолгой вере в жизнь,
мычала немота и пыль в ногах кипела,
и вязла на зубах железная полынь.

Равнина мыслила горизонталью плоти:
где в плоти плоть, как в горизонте горизонт,
взаимо-вложены персты родства с отродьем,
и птица времени кладёт их рядом в зоб.

Как нянька, глупость понуждала быть умнее.
Следил кузнечик с острых башен ковылей,
как падал скот, как человек, бледнея,
рывком бежал до поднебесных фонарей,
но падал неизбежно сам и неизбежно сыну
давал наказ: из круга пищи есть
исхода миг. Из мига в миг, этапом пересыльным,
ревут самцы и кровь прядёт их шерсть!

Причины нет соревноваться с песней ветра,
слова нужны, чтобы дойти до края слов.
Бушуй, костёр! Прекрасна сила пепла!
И пасти ненасытной звёздный кров!
Полигон располагался между Городом, с одной стороны, и умершей деревенькой, с другой. В былые времена чайные чашки от взрывов под землёй прыгали в домах горожан и крестьян совершенно одинаково. Нынче же в захиревшей от новейших времён деревеньке жила одна-единственная семья фермеров-нелюдимов, муж и жена, людей в возрасте, со смешной фамилией Гоблиновы. Поговаривали, что дочь их плохо кончила. Хозяина в глаза и за глаза называли попросту Гоблином, он не возражал.
Полигон, то ли зажатый человеческим жильём, то ли, наоборот, бесцеремонно раздвинувший его, был тем, чем он и был, в конце концов, — бездарным пустырём и для городского, и для сельского взгляда. Жиденькая тропинка от дома Гоблина к автобусной городской остановке натопталась как раз под окнами строительного вагончика Грэя. Так мужчины и познакомились, до звания дружбы общение пока не дошло — просто коротали свободное вечернее время, скромно выпивая. Гоблин обычно поучал новичка. Грэй, некогда посещавший в эскадрилье модные курсы психологов, припомнил пользу: молчание — золото. Это оказалось правдой.

Июнь в том году случился необычайно дождливый, зато в середине лета перегретый дневной воздух трудолюбиво ласкал и гладил разомлевшую землю, прохаживаясь по зелёным лоскутьям холмов, словно утюг, и оставляя после себя пересохшие, желтоватые рощицы можжевельника. Днём дорога пылила. А ночью случались, как по расписанию, сильные грозы — небо, набухшее от дневных испарений, шумно стряхивало с себя душную водяную обузу, ворча громами и скалясь улыбками хищных молний.
Именно в такую ночь у могучих ворот подземного полигона остановилась экспедиция балаганщиков. Сцена напоминала средневековье. Рослый мерин уткнулся мордой в декоративный куст, живописно возникший на фоне кирпичной крепостной кладки тира, и замер, как вкопанный, вздрагивая лишь при каждом близком ударе грома. Самого мерина и крытый длинный фургон, который он притянул сюда сквозь ненастье, хлестали обильные косые струи воды; всё вокруг пузырилось, дрожало, текло и трепетало — мир в очередной раз обновлялся, как умел: разрушая старые формы и призывая к себе силу превращений. Сюрреализм картины, случись кому наблюдать её в этот миг со стороны, доводили до пронзительного абсурда обильные световые огоньки, коими была украшена упряжь животного и сама повозка. Ангарообразное, достаточно вместительное сооружение покоилось на надувных спицованных колёсах, празднично сверкали в свете молний никелированные части диковинной конструкции, крепкое кордовое покрытие повозки было густо разрисовано всякой молодёжной чепухой; сквозь гибкие синтетические окна наружу пробивался желтоватый свет — мелькали человеческие тени, доносились возбужденные возгласы. Впереди, над местом возничего, был кое-как прикреплен солнцезащитный зонт, часть дуг которого от воды и ветра были поломаны и смотрелись печально. Над холкой запряжённого мерина красовалась включённая противотуманная фара, бившая перед собой мертвенным сине-белым светом. Сзади на повозке помигивали, как на аварийно стоящем автомобиле, габаритные огоньки, питающиеся, очевидно, от аккумулятора. Венчал всю эту самоходную фантасмагорию длинный шест, воткнутый одним своим концом в земную суету, а другим своим концом упирающийся в ночное рычащее небо; с небесного конца шеста уныло свисал, болтающийся на ветру, мокрый флаг. На символическом полотнище имелось изображение извивающегося под дождём солнца, а также можно было разобрать надпись: «Караван».
Человек, управлявший конём, рухнул со своего места прямо в лужу и опрометью помчался к домику-времянке. Дорогу ему тут же преградил, выросший из-под земли, вежливый, но непреклонный Грэй. Человек закричал.
— Врача! Срочно врача!
— Что случилось? Здесь не клиника. Что случилось?
— Врача!!!
— Простите, но вы ошибаетесь…
— Врача!!! — молодой человек, мокрый насквозь, с жиденькой смешной «вьетнамской» бородёнкой, весь дрожал. Вместе с негром под дождь вышел невысокого роста крепыш с непроницаемым лицом, весьма похожим на Луну, — такой же лысый и такой же жёлтый; круглый блин его обширной физиономии повсеместно раскрашивали кратеры оспин, да ещё по поверхности словно бы прошлась карандашом детская рука, пририсовав, где надо, точки-глаза, чёрточку-нос и чёрточку-рот. Круглолицый был настолько лаконичен и однозначен в своём облике, что чёткость эта сразу же и навсегда отпечатывалась в чьём-либо ином воображении, как оттиск государственной печати на хорошей бумаге.

Грохотало, свистело и выло со всех сторон так, что дополнительные декорации к фильму о конце света не потребовали-

.: 6 :.